Вот про кого надо снимать фильмы
Кто пропустил первую серию - вам сюда.
А сегодня - лучшее, на мой взгляд, его произведение.
В противовес всем "усталым пулеметчикам". Как отступали летом 42 года. Как артдивизионами тормозили продвижение немцев и как по отступающим с пикирования работали Ю-88. И как даже водитель тылового трактора может совершить подвиг. Просто упертостью своей. В общем, читайте, не пожалеете.
(за OCR не бить, знаки переноса поплыли)
Станица Вешенская, связанная с именем Михаила Шолохова, представлялась нам куда значительнее и романтичнее, чем оказалась на самом деле. По среднерусским нашим меркам — небольшое село с обыкновенными хатами, с обнесенными плетнем дворами, которые здесь называют — базы. А вокруг — серые, сыпучие пески, едва прикрытые тощими вихрами полыни и растечениями чабреца. И эти пески по ночам визжали и скрипели под колесами грузовиков, тягачей и повозок,— части, соединения, армии, отступая из излучины, уводили свою технику, вытаскивали из огня все, что возможно. Днем же неистовствовала немецкая авиация, выли пикировщики. Двигались по дорогам лишь одиночные пешеходы, жались к лескам и кустикам.
И вдруг при полном солнце, направляясь через Гороховский в тыл, пофыркивает тягач НАТИ. Глазам не верится! Водитель — Куликов Иван Павлович. Немцы уже больше двух дней занимают правый берег, а он только утром переправился. Сам. Без чьей-либо помощи.
В конце длинного разговора мы предлагаем ему уйти в тыл, а трактор оставить. Решительно отказывается.
— Но в тылу вы отдохнете, а тут немцы!
— Я их и поближе видел...
Немецкий генерал Типпельскирх писал: «Действия немецких войск, казалось, еще раз увенчались блестящим успехом. Но при ближайшем рассмотрении этот блеск меркнул. Русские армии были, может быть, деморализованы, но не разгромлены. Количество пленных и трофеев существенно не увеличилось».
Где теперь генерал Типпельскирх — не знаю. Иван Павлович Куликов живет в Сухуми.
ШАГ, ШАГ, ЕЩЕ ШАГ...
Эй, солдат, орудию фрицу подарил?
— Хоть телегу бы прицепил, чего зря дымишь!
— У него, братцы, ось в колесе, а он и невидит.
— Чего увидишь, глаза поперед лба на сто верст драпанули.
— Ишь, с ним гутарят, а он молчок в кулачок.
— Ему чего не молчать — едет. Пусть бы пешки подрал— погутарил бы...
— А ить это, братцы, не солдат, а баба, ей-бо! Солдат— он к супротивнику грудью становится, а баба — она тое самое место кажет...
Степь, всхолмленная, горячая, с тусклым воздухом, похожим на волнистое зеленоватое стекло, курилась пылью от горизонта до горизонта — по всем ее дорогам, насколько хватал глаз, нервозно и поспешно катился поток отступления. В белесом небе, наполняя его гулом, время от времени пунктирно чернели немецкие самолеты, а на земле ухали взрывы, после которых то, как густокронное дерево, вспучивался вихрь праха, то начинало гореть. Сухая муть, зыблясь, заволакивала и зализала кипение людей, коней, машин. Печально мычали истомленные жаждой, с запавшими боками коровы, которых угоняли в тыл, серыми струйками по обочинам текли отары овец. По станицам и хуторам вдоль улиц стояли сивые казаки с испуганными глазами, полошились казачки, за юбки которых цеплялись ребятишки, потерянно спрашивали! «А мы как же?» Но поток отступления, пыля и громыхая, катился мимо, и никто, закрученный им, не мог сказать ничего вразумительного, потому что никто и не знал — что завтра, послезавтра? Беда, нежданно павшая на огромный край, на десятки, на сотни тысяч людей, обладала страшной лицезримостью, но еще не было ни внятного ее объяснения, ни предвидения последствий. И каждый встречал ее своими тревогами и сообразовывал свои действия с собственным разумением.
Дыша бурой пылью, покрываясь и пропитываясь ею, день за днем продвигался вместе с этим жарким и взбаламученным потоком, тарахтел своим колесным трактором и Павел Петрович Самородов. Коренастый, обросший щетиной, с колтуном в волосах на непокрытой голове, он упорно осуществлял свою собственную цель — уйти от наступающих немцев и увести трактор. И пока все шло как будто ничего, и огорчало и беспокоило его лишь то, что, несмотря на всеобщее вокруг движение и мельтешение, чувствовал он себя одиноким и потерянным, как в дремучем лесу,— танки и машины обгоняли его, подводы отставали, а группы пеших солдат и беженцев, то одна, то другая, не успеешь присмотреться, сворачивали с грейдера на проселки и стежки, травеневшие среди пшеницы и кукурузы, и как бы истаивали или проваливались сквозь землю. И не с кем было перемолвиться доверительным словом — кто станет слушать! — и только насмехаться над ним находились охотники:
— Эй, казак, орудию фрицу подарил?
— У него, братцы, ось в колесе...
— А ить это не солдат, а баба, ей-бо!..
Он щурил свои сероватые, глубоко запрятанные под густыми бровями глаза, облизывал языком пересохшие губы и тут же сплевывал — в горло лезла всякая дорожная дрянь,— но молчал. Как дерево или камень. Безответно. Ибо все, что двигалось по бокам, впереди и позади,— все это, по его сельским понятиям, был «мир», а с миром, он знал, не перегрызешься, не перелаешься, ему, раз он за тебя взялся, своего не докажешь.
Да и что и кому мог доказать солдат без части, без начальства? Солдат, который бежит? Лучше уж перетерпеть, и еще хорошо, что люди в такой беде шутят,— значит, накатился на душу камень, да не все придавил. Как-нибудь оно, может, и устроится, станет на свое место, только панике в руки не даваться, не повихнуться на озлоблении. В иное время можно бы и сдачи дать, подходящим словцом подколоть, а тут чего уж — всем и так дали, что и некуда больше...
Наступление немцев, никем как будто нежданное, застало его в лесу неподалеку от Северного Донца—-вез на прицепе муку по сырой, среди берез и ракит, дорожке с шевелящимися тенями, настраивался позавтракать — перед выездом не успел, бубнил, запинаясь на позабытых словах, «Волочаевские дни», и — на тебе: навстречу подполковник на полуторке с бортами, посеченными пулями и осколками: «Отступаем... Поворачивай оглобли и жми на Миллерово!» И — пошло, поволокло. Правда, теперь трактор гол как сокол, позади только железный крюк да моток стального троса, а тогда он так и двигался с грузом на прицепе. Своего армейского полевого хлебозавода, в котором служил, он так больше и не нашел — начальников, кладовщиков, пекарей, охрану словно корова языком слизала,— но зато в посадке за горящим хутором приобрел попутчика, совсем молодого солдата. Щуплый, с черными, как терновник, глазами, с чешуйчатым от солнца носом, с наспех — сам себе санитар — перебинтованной рукой, подвешенной на вышитом полотенце в наляпах крови, солдат был растерян и перепуган.
— Посыльный я, иду себе из штаба, а они ка-ак дали!
— Немцы?
— Ага. Танки с крестами.
— Где?
— А вот тут, в хуторе. Ка-ак наскочили — дырр... Я—• в погреб... Кувшины с молоком там стояли, побил на черепки, а так ничего. Думал, до ночи пересижу, там видно будет, а тут дым сверху как потек, как полился — глаза вон выдирает, чувствую, что сейчас крышка. Ну, высунулся воздуха глотнуть, и тут — трах по руке... Я опять в погреб, задыхаюсь... Потом, когда притихло наверху, голову посунул — гляжу, и нет никого...
—1 Ладно, садись,— кивнул Самородов на прицеп с мешками.— Разговорами дорогу не одолеешь. Поехали,
— Куда?
— На соединение с войском. Куда, куда!
— А может, тут сховаться? Дым из погреба выветривает...
— Ну и дура, вот дура! Разве от него сховаешься? Все равно штыком выколупают. А штыки у них знаешь какие? Плоские, как кинжалы.
— Говоришь — войско. А может, его уже и нету, войска, а?
— Тю! — изумился Самородов.— В погребе сидел, а голову не прохладил, психику разводишь. Что оно, войско, сахар в кипятке? Его считать — не пересчитать... Лезь, говорю!
И то ли произвели на солдата впечатление плоские штыки, которыми его будут выколупывать, то ли неисчислимость войска, которое не может растаять, словно сахар, то ли рассудительность Самородова, но он успокоился, поойкивая и чертыхаясь, полез на мешки с мукой и тут же побелился с ног до головы. А угнездившись, приладив удобнее раненую руку, сказал деловито:
— Я тебе, в случае чего, «воздух!» буду кричать.
— Ага... Тебе бы еще зенитку туда, совсем была бы у нас своя воздушная оборона... Персональное ПВО!
— А ты, батя, не смейся.
— Ладно, сейчас слезу пущу. Самое оно для нас, солдат, подходящее дело — носом хлюпать, слезами воротник стирать...
И так они и ехали по все больше заполнявшейся степной дороге, и одно время даже подвозили молодую женщину с восьмимесячным ребенком, все имущество которой было завязано в клетчатую шаль — бельишко да малость еды. Когда появлялись самолеты, как бы далеко они ни были, женщина покорно и трогательно склонялась над ребенком, заслоняя его, так что виделась только ее гибкая и сильная спина в синей шерстяной кофте, но не вскрикивала и не паниковала, самоотверженно исполняя тот последний долг, который диктовало ей чувство материнства. Мальчишка же, еще ничего не ведая, то весело гугукал, то похныкивал, а к вечеру стал все чаще заходиться плачем. И перед закатом женщина, попросив остановить трактор, сошла, сказав:
— В хутор пойду. Молока хлопчику надо, свое погорело.
— Может, и совсем тебе тут переждать? С таким мальком в белый свет — неладное дело.
— Муж год как в армии. Председателем сельсовета был.
— Коммунист?
— Коммунист, ясное дело,
— Понятно.
— Я и говорю,,. Покормлю сынка и в ночь уйду. Помогут люди добрые.
— Ну бывай жива и удачлива...
И дальше день без особых происшествий так и скатился за холмы, почадил красноватой пылью и кончился. А когда уже ночь, как сажей, перемела дорогу — не видно не только того, куда правишь, а и того, на чем сидишь,— Самородов свернул трактор в ракитник возле небольшой речушки, журчавшей под мостиком. Из помятого котелка похлебали хлеб с луком, раскрошенным в теплой водичке, припахивающей тиной и карасями.
— Каши бы,— вздохнул солдат.— Гречневой, со шкваркой.
— Сильная еда! — согласился Самородов.— Ну ничего, во сне добудем, только ложку на боевом положении держи.
— Ты вот скажи, батя, опять мы отступаем... Чего?
— Чего, чего... Того самого... Нажал он, значит.
— А мы чего не нажали?
— Раз на раз не приходится, так я думаю... Вот ни гражданской войне, скажу тебе, нас белопогонники чуть не месяц гнали — зубами скрипим, а пятимся и пятимся. Ну, а потом мы их,.. До самого моря, одно им и осталось — топись или сдавайся... Море-то видел? Ух, скажу тебе!.. Зеленое все, и волнами, волнами, как пшеница при ветродуе. Только еще белая пена там полошится, а так совсем похоже. Раз один только видел, а сам чуть не подростком был, зеленой луковицей, а стоит в глазах по сю пору, так и стоит.
— Тогда что... Ни танков, ни самолетов не было. А теперь снизу бьют, сверху бьют, в тылу бьют — куда ни повернись.
— Ишь ты... А кавалерия? Она, кавалерия, саблями на солнце как полыхнет, да как на тебя полетит, да как это самое «ура!» гаркнет — тоже не ягодка малина, а мураши по спине.., И глазное, ты психику не разводи! Ну, тюкнуло тебя малость, бывает. Через месяц опять пойдешь на девок заглядываться. Только поперед себя не забегай, ногами зря не сучи. У меня вот дед был рязанский по корню, к своему времени и в пехтуре топал немало, так он научал нас: «Шаг, шаг, еще шаг — и в Рязани; шаг, шаг, еще шаг — и опять дома». Соображаешь?
— Теперь и на дороге убить могут.
— А ты про смерть мысли не держи. Про смерть думать— жить некогда будет...
Напоследок, пошуршав и похрустев веточками, на которых примащивался подремать, солдат выразил сомнение:
— Муку-то для чего везем? Без прицепа быстрее бы.
— Ну, ну! — оборвал его Самородов.— Хитер бобер, наперекор попер... Мука-то твоя? Моя? Мука—она государственная, под расписку выданная. Хороший батька сына по рукам огреет, если тот кусочек хлеба бросит, а тут вон сколько. Ты спи, а то завтра сморит на жаре. Спи давай!
Да, неоперившийся, неразгонистый еще совсем был солдатик, без разумения жизни, только в обкатку пошел. Из топора супа не сварит. А все же и ничего, понятливый, и повеселее с ним было, компания все же. Но чем дальше, тем больше рука у него разбаливалась, хоть кость и не была затронута, и на толчках он все чаще постанывал, и даже аппетит у него стал спадать. При удобном случае Самородов зачерпывал для него свежей водицы, выпрашивал молоко, бормотал утешительно: «Ты потерпи, сынок, что ж теперь делать-то?.. Шаг да шаг — оно и обойдется как-нибудь... Еще и в орденах домой придешь —• чего удивительного! Потерпи только». Однако на подъезде к Миллерову, километрах в десяти,— было это сегодня утром — попался отступающий госпиталь, и молодого солдата, тут же обработав загноившуюся рану, забрали на машину.
— Спасибо тебе, батя,—сказал он на прощанье, растроганно помаргивая черными глазами.— Сильно помог ты мне...
— А я и не помогал, вместе нас трактор вез.
— Не надо, батя, не маленький я... От сердца говорю.
— Ничего, ничего,— улыбнулся Самородов.— Я тебе, ты мне—держимся. Ничего.
По обычной своей доброте сказал бы, наверное, он и еще что-либо, подушевнее, повнятнее, но машины госпиталя, принимая левее, в объезд города, уже трогались. Может быть, повернул бы с ними и он, но ему нужно было заправиться горючим, и рассудил он — в городе этого добра пруд пруди, все равно вылизать и поджигать, чтобы не досталось немцам,— по всему пути так делали. И тут ему не повезло. Немецкие бомбардировщики наносипи очередной удар по железнодорожному узлу, где было еще немало застрявших эшелонов, и он как раз угодил в эту перепалку. Одна из тяжелых бомб выворотила мостовую совсем поблизости, и осколки вспороли мешки с мукой, и воздушная волна, непостижимым образом оторвав прицеп от трактора — стар был крюк на прицепе, трещиноват,— швырнула его бортом на железный столб, превратив муку в белое облако. Деревянный кузов прицепа разлетелся в щепки, а правое заднее колесо с отломанным куском оси укатилось к железнодорожным путям. По странной случайности трактор, заслоненный прицепом, не пострадал вовсе, только развернуло его поперек дороги. Жив-здоров был и сам Павел Петрович, но, перебегая из кювета в воронку, которая казалась надежнее, а потом в щель, потерял он сначала пилотку—сдуло ветром, маловата была,— а к тому же обронил где-то вещмешок, самым ценным содержимым которого, не считая мыла и бритвенного прибора, была совсем новая пара белья и запасные байковые портянки, в которых ноге всегда тепло и мягко. Он, правда, вознамерился было пуститься на поиски, но неподалеку, заливая все вокруг пламенем, хлестала из пробитой цистерны горящая нефть. «Бельишко-то жалко, да шкура дороже»,— рассудил Самородов.
Теперь, когда солнце стало на сто дубов и жгло, как термитный снаряд, он снова, оставив город позади, ехал один и без прицепа, и кому охота, насмехались: «Эй, дядя, у тебя ось в колесе!» И щетина на щеках и подбородке, поутру темная, с искоркой седины, становилась бурой, и такими же бурыми были сбитые в колтун волосы на непокрытой голове, и пропотевшая на спине гимнастерка, и сам трактор с масляными подтеками. И, не отвечая на насмешки, поскольку это ни к чему, иногда оборачивался он назад, мысленно совал кукиш в побуревшее небо, вслед улетевшим бомбардировщикам: «А трактор-то я увел! Шиш выкуси!»
Прежде, растворенный в привычном распорядке тыловой жизни, представлял он фронт умозрительно, по рассказам других,— пулеметы, минометы, бум, трах,— а если в досужую пору наплывали мысли о войне в целом, то сводились они у него к неким смутным историческим обобщениям: Наполеон и Москву взял, да был бит; русские под иноземцами никогда не живали и жить не станут, а советские под фашистом и тем более. Как там и когда — не его умом дойти,— а уж оно на свое место угнездится. И уж если выпало так, что надо воевать, то о чем и разговор, надо воевать, то есть каждому делать свое дело, кто к какому поставлен. Иначе же и нельзя, как нельзя не пахать землю, когда пришла весна, не тушить хату, когда ока от чего бы то ни было загорелась, и не строить новую, когда от старой остались головешки. А что тяжко бывает — тут чего уж... Всем достается, многим и хуже... Закруглив таким образом свои рассуждения и подперев их опытом понятной жизни земледельца, он со спокойной душой ложился подремать, или обхаживал трактор, или ехал за мукой. Сейчас же, мысленно суя кукиш в побуревшее небо: «Шиш выкуси!» — начинал он все более ожесточаться, как бы вступая в свою особую, личную войну — с немецкими летчиками, с немцами вообще, с самим Гитлером. В первые дни отступления он просто действовал «как положено», спасал «вверенное имущество», выполняя свой долг, теперь же, после бомбежки и потери прицепа, трактор мало-помалу начинал уподобляться особой, что ли, позиции, кусочку территории, отданной под его личную защиту. И ему представлялось, как приедет он в расположение своего фронта,— где он, неизвестно, а должен быть,— и покажет удостоверение, в котором записан его НАТИ-Д-1-19, и скажет — вот он, трактор, в целости и сохранности, а что прицепа нет, ничего не поделать, боевая потеря...
Часть 2
Часть 3