38t: (Default)
38t ([personal profile] 38t) wrote2009-09-09 11:09 am

Н.Грибачев. Расстрел на рассвете

Почему-то о Николае Грибачеве у нас забыли. Скорее всего из-за его послевоенной должности - секретарь союза писателей, партиец и т.д.
А между тем, его рассказы о войне мне кажутся одними из лучших. Наиболее, что ли, соответствующими правде жизни. Не ура-патриотические агитки, не мемуары "как я их всех победил"/"какие они все сволочи", не образ армии с полуидеальными бойцами и крепкими профессионалами (привет Кошкину) и не окопная правда. Провоевав год с небольшим комбатом саперного батальона, он в своих повестях и рассказах как-то умудряется дать сплав всей картины боев на Дону, притом хорошим художественным языком. При этом в повестях есть и расстрел, и особисты, и бывший уголовник в пехоте, и переход на сторону врага, и много еще такого, о чем писать в советское время было не модно.


Но почему-то не переиздается, а на милитере лежит только не самое удачное (на мой взгляд) "Здравствуй, комбат".

Итак, Расстрел на рассвете.

Быт саперного батальона на Дону. Обустройство эвакуации войск. Утопление КВ в Дону. Бой с авангардом немецкой мотопехоты. Очень интересная точка зрения на то, почему расстрел нельзя заменить разжалованием в рядовые. И многое другое.

В связи с ограниченностью ЖЖ, выкладываю частями.


 

РАССТРЕЛ НА РАССВЕТЕ

Я предполагал, что он будет написан, этот приказ. Я ждал, что ого принесут. И его принесли. Вечером. Часов в одиннадцать. Не в штаб, а прямо в землянку. Он гласил: мне вместе с комиссаром батальона присутствовать при расстрела Шершнева Вадима Сергеевича. Упомянутый расстрел имеет произойти» в пять ноль-ноль перед строем командиров частей на пугу, напротив школы хутора Г,

Связной, доставивший пакет, был потен, пропылен и все посматривал в темное, заволоченное облаками небо, где, как на душном болоте, висел комариный зуд немецкого самолета

- Не труди шею...— сказал ему мой ординарец.— После войны будешь на жирафу похож.

Летает... Слышишь?

А что ж ему, по земле елозить? Самолет!

А как треснет?

Не треснет. Ничего он там не видит, как слепой на чердаке. Всего дела — на психику давит.

Кто его знает!

Я знаю.

Тебе хорошо молоть, у тебя тут укрытия, А я целый день на виду с бумажками бегаю, аллюр три креста. От нервов одни обрывочки.

—        По уму и должность. - Сам рядовой.

—        А рядовые тоже разные. Из одних генералы выходят, из других — олухи царя небесного...

Солдаты чесали языки, а я читал снова и снова. Знал вот, ждал — к тому шло, а теперь, когда это случилось, мысли мои вели себя, как бабы на пожаре,— бегали без толку и хватались за что попало. Первая; «Ага, мы тоже в этом хуторе, идти недалеко...» Откуда, для чего выскочил столь идиотский при подобных обстоятельствах расчет? За сто лет не докопаешься. Зачем утром, в такую рань, когда все начинает жить в полную меру — трава, листва, птицы со своим свистом и щебетом? Жестоко. Гуманнее к вечеру, когда догорает день, удлиняются тени, меркнет свет. «Умереть — уснуть». Между тем все было просто и деловито: немецкие самолеты в такую рань еще не бомбят/ стало быть, все можно совершить без помех и дать возможность командирам без лишних осложнений разъехаться по своим частям. Военная целесообразность— только и всего.

Посыльный и ординарец, чтобы- не мозолить глаза, чуть отошли от землянки и там, уже умиротворенные после стычки, деловито обсуждали, что лучше: когда оторвет руку и ногу или обе ноги?

—        Если левую руку, то ничего: и косить можно, и цигарку скрутить.

—        Ага. Зато ходячий.

—        А если правую?

—        Тоже лучше. У меня дядька левша, а бочки вяжет и на балалайке барыню жарит. Тренировка.

—        А Хрисуню совсем убило. При бомбежке.

—        Это из ваших саперов, что ли? Не знаю, не видел.

—        Убило... Подошли санитары„ а он готов.

„   — Война...

Убило, да. А теперь расстрел... Убитых я уже видел немало: случалось, если позволяла обстановка, и сам хоронил их под жидкие залпы трехлинеек. Но то было по .законам боя, то было «нормально»: раз война, значит, убивают. Кидается саперной лопаткой последний ком земли, снимаются пилотки, иногда у кого-либо блеснет слеза на глазах — и все, и снова всяк делает свое дело. Завтра могут похоронить и тебя — каждый с утра до вечера под тем ходит. Но расстрел—тут особо... Тут свой своего. Свой делал винтовку, свой набивал патрон, свой будет целиться и стрелять. А ты будешь стоять и смотреть и не посмеешь снять пилотку, чтобы проститься по исстари заведенному обычаю. Странно и страшно. Говорят, в старину сбегались на казнь, как в театр: «зрелищное мероприятие». Читая такие описания, я испытывал отвращение, ненавидел и презирал человеческое стадо, щекочущее собственные нервы видом чужой крови... Теперь будем зрителями мы, я. Где грань,    отделяющая дань бесчеловечной традиции от необходимости военного времени? И есть ли она?

Нырнув в сумятицу размышлений, я позабыл, что нужно отпустить связного: он просидел бы тут до утра, не получив «почты» или разрешения идти, поскольку в дивизии было правило использовать попутчиков, чтобы не гонять лишних людей.

—        Ничего не будет,—сказал я Связному.— Счастливого пути.

—        Иди, иди,— подтолкнул его ординарец.—  Топай.

—        Дай закурить,— попросил связной.

—        Ты всюду так стреляешь? Богат будешь,

—        Вышел свой, честное слово.

—        У казачек зеленый табак в огороде. Как лес! Проси.

—        А сушить и резать когда? Бегаю...

Связной ушел. Ординарец тоже — проводить его.

В углу землянки на тонких жердочках — подсыхая, они источали какой-то почти ладанный запах — лежал мой комиссар, угловатый, крепкий костью и характером сибиряк. Покрытые тощим слоем уже размочаленной соломы, жердочки снизу сильно давили на ребра, а сверху через неплотный накатник тек подсыхающий песок. Место больше для пытки, чем для отдыха. Но комиссар лежал тихо, покойно, досасывая последнюю перед сном папиросу. Вероятно, наученный опытом, на этот раз он решил все обставить «культурненько»: дня три назад уснул прежде, чем выбросил окурок, и теперь на его гимнастерке выделялось пятно не очень искусной штопки. Мой заместитель, молодой кадровый офицер, педант в вопросах службы и в то же время остряк и любитель поэзии — невозможное, но при всем том реальное совмещение,— посмеивался: «Ничего, орденом прикроешь». Но у комиссара не было ордена. И было под вопросом, что случится вперед: орден получит или голову потеряет. Его вспыхивающая и гаснущая папироса напоминала мне маленький эпизод — летел над Доном Ночью немецкий самолет, включил пулеметы. Что привиделось ему во тьме, когда невозможно было разглядеть собственные ноги, будто ты вырастаешь прямо из земли? Черт его знает! Но на несколько секунд вспышки и угасания выстрелов отождествились с курильщиком в момент лихорадочного напряжения — затяжка, затяжка, затяжка-До тошноты, когда хочется прополоскать рот водой.

—        Что ты об этом думаешь? — спросил я комиссара, когда он также прочитал приказ.

—        А что тут думать? Пять ноль-ноль...

—        Своего ведь...

Комиссар с сожалением посмотрел на докуренную папиросу, швырнул ее в песок и, немного поколебавшись, достал новую. Спросил:

—        А что это такое — «свой»?

—        Не знаешь? А дважды два?

—        Не крути, капитан. В психологии покопаться хочешь? Душевные болячки почесать? Так я тебе в этом деле не помощник. Знаешь, на одной зимовке в горах человек сам себе ногу резал. Пилой. Представляешь? Боль адская, но — резал... Ибо понимал, своя она была, пока здорова, а с гангреной хуже, чем чужая. То же и с людьми теперь. Как ты своих и чужих определяешь? По фамилии? По языку? По паспорту? Полицай для тебя — свой? Тельман— чужой?

—        Эк хватил!

—        Междометия не заменяют мысли, между прочим... Кто против кого стоит тут, на Дону? Немцы против русских? Не только. Два духа времени, две идеи, два пути человечества. Прежде хоть какая-то граница между ними была, на картах обозначалась, а теперь и ее нету — бегает от Буга и Днепра до Волги. Настоящая же нынче по умам и сердцам7 проходит, не удержим ее — жизнь целого поколения пойдет под откос, жертвы и слава революции, завтрашний день, и не только наш. И творится на этой границе всякое и разное. Спроси у нашего дивизионного инженера майора Доломанова, как ему отступать пришлось: одни умирали, расстреляв последний патрон, другие с полными подсумками поднимали руки и топали в плен. Между прочим, вчера из восемьсот двадцать восьмого полка командир роты к немцам перебежал— это как?        *

—        Вадим Шершнев не бегал.

—        Да, с ним похуже.

—        Значит, только пила?

—        А по-твоему?

— Сухарь ты все же. Отбиваешь только прямую линию. Как плотники меловую черту на бревне — слева оставить, справа стесать.

—        Ладно, обзывай, я пока посплю. Обзывать — наука легонькая, ума не требует. А когда вернешься с войны и построишь дом по своей криволинейной технологии, пригласи. В январе, когда мороз заскрипит. Приду послушать скулеж...

Спор завяз в метафористике, как телега в болоте. Так: нельзя было ничего доказать, и, поняв это, я только спросил комиссара — а стоило ли применять крайнюю меру? В конце концов, ожидание смерти страшнее самой смерти. Что расстрел? Мгновение. Но в ожидании его человек, вероятно тысячи, сотни тысяч раз видит со стороны, физически ощущает собственную казнь. Каждую секунду летит в него пуля, каждую секунду ощущает он толчок в сердце и падает, падает в темную сырую яму. И видит, как падает... Мороз по коже! И Вадим Шершнев с момента вынесения приговора уже падал, падал, уже казнен, уже умирал сто, тысячу раз. Так и не может ли случиться, что, обставив все надлежащим образом до конца, его помилуют? В последнюю минуту. Но на мои размышления и вопросы комиссар ответил только вопросом:

—        Ты в прошлую ночь спал?

—        Часа три.

—        Заметно.

—        Я всерьез.

—        Я тоже. Надо было еще часа два прихватить. Иначе мы все станем ненормальными...

Это значило, что комиссар для себя в отношении Вадима Шершнева решил все вопросы. Но, между прочим, точно так же думал, хотя и со смягчением формулировок, дивизионный инженер Вячеслав Михайлович Доломанов, человек серьезный и в делах житейских опытный. Я разговаривал с ним утром на переправе.

Переправа...

Это не было что-либо железобетонное или стальное,, с дугами арок или кружевом ферм, сквозь которые светится синее небо, разбитое на ромбы и треугольники. И не имело ничего общего с понтонами, которые ходят, как живые, под танками и машинами. Это был обыкновенный деревянный мост с пологим, буроватого цвета песчаным выездом к центру станицы Вешенской. Ставился он для колхозного житья-бытья, катили по нему редкие полуторки, а чаще стукали быки, таская лесок и сенцо,— цоб да цобе. И был, вдобавок ко всему, идиллический тот сельский мостик единственным на довольно большом участке Дона. И стоял бы он себе еще десять, двадцать, сорок лет, если бы немцы не прорвали в начале июля 1942 года фронт под Харьковом и в Донбассе. А прорвав, не двинулись на Сталинград, вдавив в донскую излучину, как в мешок, остатки наших разбитых армий.

Теперь, потерявшие управление, рассекаемые немецким бронированным и воздушным клином, до предела измотанные непрерывными боями, части этих армий хлынули На деревянный вешенский мост. На правом берегу Дона для них была смерть, уничтожение или плен, на левом— простор, жизнь, возможность драться... Сначала их поток напоминал струйку, неспешно журчавшую при чистом небе, но уже через три дня вокруг стоял вой и рев, от которого хотелось заткнуть уши. Тысячи машин, танков, тягачей с орудиями мчались и ползли, поднимая в сухой степи бурые смерчи, на эту ненадежную переправу. Мост гудел, и стонал, и покачивался, и не мог пропустить всех. И в лесу под Базками сбивалось, все увеличиваясь, разномастное железное стадо на колесах и гусеницах. И — общее проклятие таких мест — оно не только пришло само, а и приволокло на хвосте эскадрильи немецких пикировщиков, которые знали свое дело. Кинжальные взмахи огня, дым, песчаные вихри, столбы воды, синий бензиновый чад, запах гари, стоны раненых и умирающих, щебеночный град по спинам живых,..

У офицеров и солдат этого адского транспорта были серые от пыли лица, красные, с желтыми белками глаза от бессонницы и до крови потрескавшиеся, бурые, как в засуху степь, губы — там, в излучине, истерзанные атаками с земли и воздуха, со смертью, дышащей в затылок, они сатанели от жажды, каждый нерв, каждая клетка тела требовала: пить, пить! Здесь же, когда они, дождавшись в леске очереди, вырывались на мост, под ними двигалась, завивала воронки, рябила, зеленела, сверкала вода, которой можно было напоить половину страны, но ни на одну секунду не могли они остановиться, ни до одной капли не могли дотянуться. Прочь, прочь! Спасайся сам и дай дорогу другим! И если бы кто-либо вздумал нарушить правило, ему бы не дали этого под угрозой оружия... Переправа! Я не знаю на войне места страшнее — и при отступлении и при наступлении.

Вот на этой переправе, которую мы держали и ремонтировали силами нашего батальона, и состоялся разговор с майором Доломановым. Последние три дня, после того как пикировщики повредили мост, мы играли с немцами в прятки: днем закрывали движение, даже разбирали часть настила, чтоб им казалось, что дело сделано. А между тем весь день, укрытые от наблюдения сверху, мы работали под мостом, устраняя повреждения. Самолеты не видели нас сверху, мы не видели самолетов снизу, из-под моста, а слышали только их рев, и от этого подирал мороз по коже и длинная тень на воде под нами начинала казаться готовой братской могилой. И все же, замечая, очевидно, убыль машин под Базками, немцы раскусили нас. Уже вечером, при осветительных ракетах, они произвели жестокий налет. В ночь под Пигаревкой, в холмистых песках, поросших жесткой травкой, догорали три или четыре немецких бомбардировщика, но зато и центральный пролет моста висел на одной свае, как зонтик.

Сегодня на рассвете мы с майором Доломановым сидели на берегу у моста и гадали: что дальше? На той стороне Дона оставалось еще около пяти тысяч различных машин, а свайный пролет восстановить мы не могли. Нужен был механический копер, у нас же лишь пилы и топоры. А рассвет занимался тихий, золотистый, с щедрым разливом росы по травам — идиллический, мирный рассвет. Даже хотелось ущипнуть себя — не сон ли?

—        Сегодня трибунал вынесет приговор Вадиму Шершневу,— вдруг сказал Доломанов.

—        Последний день.

Подумал, глядя за Дон, где стремительно ширилась зеленая полоска рассвета, прибавил:

—         Расстреляют.

—        Жалко.

—        Да, жаль. Но иначе как? Не представляю.

—        А если разжаловать в рядовые? Послать на самый опасный участок?

—        Где он, самый опасный? Ты проштрафился чем-нибудь?

—        Броде нет.

—        А сидишь в пекле. Ясно?

Из всех, кого я знал, майор Доломанов был самым спокойным и немногословным. В этом отношении он давал несколько очков вперед даже командиру дивизии, комбригу гражданской войны, высокому, сухому, строгому. Из этого вовсе не вытекало, что Доломанов не любил покопаться в «проблемах»,— нет, он, как всякий из нас, не прочь был на досуге подвергнуть рассмотрению любую из них, от видов на погоду до общих перспектив войны, но высказывался как-то так односложно и исчерпывающе, что разговор вскоре прекращался сам собой. Весьма возможно, что он более сосредоточенно думал, отдавая мысли предпочтение перед словом: давно известно, что самые речистые далеко не всегда и самые умные. Но факт остался фактом. Я полагал, что разговор уже окончен, но Доломанов решил пояснить:

—        Куда девать его? В тюрьму? Но это значит дать жизнь в награду по сравнению с теми, кто воюет. Нас убьют, а он останется жить. В рядовые? Но это значит приравнять рядовых к штрафникам. Они-то не вину отрабатывают на фронте?! У него просто не осталось места между нами, ни одной щели, куда его можно было бы втиснуть. Его уже в действительности нет, поскольку человека вообще не существует без ответственности перед другими. И кроме того, он должен быть расстрелян, чтобы не появилось нового Вадима Шершнева. В целях воспитания.

—        Воспитание расстрелом?

—        Да. Поскольку распускали вокруг него нюни и слюни прежде. В мире могло сойти. Война предъявляет свой счет— и прошлому и настоящему... Постой-ка, что это за спектакль?

По строжайшему приказу в районе переправы все движение было уже приостановлено. Но, вырвавшись из степи, из-под рассвета, наперекор всему и всем миновал Базки и громыхал к переправе тяжелый танк. Он лез, один нарушая безмолвие всей округи, лез, словно бросая кому-то вызов, и за ним, удлиняясь и застывая в недвижном воздухе, вставала стена пыли, а его правая фара, обесцвеченная уже обозначившимся восходом, колыхалась, как желтый немигающий глаз на морде чудовища. Танк явно нацеливался на мост, но перед красным флажком регулировщика дернулся и остановился, дыша жаром. Вскоре после разговора с начальником поста перешел через мост, пошатываясь от усталости, и сел рядом с нами старший лейтенант. Пилотки на нем не было, на левой щеке синела ссадина с запекшейся кровью. Светлый чуб, сбившийся в колтун от пыли и пота, обвисший почти до левого глаза. Форсист был в свое время танкист! Кратко представившись: «Старший лейтенант Федор Сыромятников!» — он закурил, жадно сделав несколько затяжек, спросил деловито:

—        Перемахнем?

—        Нет,— ответил Доломанов.

—        Добивают, что ли — кивнул танкист на мост.

—         Уже.

—        Как-нибудь, а? Ползком?

—        Нет.

 

—        Может, помочь чем-нибудь? Бревен подбавить? Черта стащим!

—        Нет.

 

—        Что ж нам, так и стоять тут? —- Можете назад повернуть.

—        Люди вы или не люди?

—        Солдаты.

—        Машину жалко.

—        Мост на одной свае.

—        Замечательная машина. Зверь!

—        Вот и воевали бы. Там, откуда пришли.

—        Мы и воевали. Нас попомнят!

—        А теперь передохнуть решили? Тут не курорт.

—        Курорт теперь только на том свете. У нашей пушки дуло разворочено, ствол погнут. А так все в порядке.

—        Значит, и пушку, и все, что в порядке, оставите им. —- Кому?

—        Немцам.

—        Вы с ума сошли!

—        Потише на поворотах! Сказано — мост на одной свае. Сейчас начнем латать, в ночь пропустим машин пятьсот... если не загремим. Понятно? Пятьсот — и одна. А вы проломите мост, и машины останутся там. Не считая того, что сами пойдете рыбам на корм.

—        Мы-то согласны рискнуть.

—        Лыко-мочало.,.

Видимо, до танкиста «дошло». Он вдруг обмяк и ссутулился, словно за секунду постарел лет на пятнадцать. И внезапно для нас —а может быть, и для себя —заплакал. Открытые глаза словно остекленели, глядели не мигая, а по серым щекам, оставляя желтые следы, поползли редкие крупные слезы, расплываясь грязными пятнами на подбородке и шее. Он плакал с открытыми глазами, как в столбняке, и молчал. Мы курили и молчали тоже. Все, что относилось к делу, было сказано, остальное не имело решительно никакого значения — все как есть, от эмоций до умозаключений и от психологии до философии. До войны мы не жалели слов, волновались по мелочам, спорили и уговаривали — все это осыпалось, как мусор, и осталась жестокая, обнаженная логика самой жизни... Наконец старший лейтенант поднялся, в коротком рывке ободрал пальцами ветку полыни, редкими метелками голубевшей по косогору, и, пошатываясь, поволокся— именно не пошел, а поволокся, словно его тащили на аркане,— на ту сторону. Вскоре танк снова взревел, попятившись, развернулся метров на сорок ниже' моста, взрывая песок, двинулся к воде.

—        Не понимаю,— сказал я.— Брод искать?

—        Тут церковь с колокольней утонет.

—        Так куда он прет?

—        Сейчас увидим.

—        Неужели топиться?

—        Может быть.

—        Так надо что-нибудь сделать... остановить!

—        Его снаряд не берет... Не знаешь, что ли?

Самоубийство. Что ж, и это было не ново. В мешанине зноя, жажды, взрывов, пулеметных очередей, кажущейся или действительной безысходности случалось и так. Перегорали нервные узлы, как пробки в доме, когда подано слишком большое напряжение. И все — вспышка, мрак, конец. Трусость? Нет, трусость поднимала руки и плелась в колоннах пленных, вызывая замешательство и жалость у женщин и детей. Страх? Но если страх, то не смерти — самоубийство приближало, а не отдаляло ее,— страх позора, плена, глумления над человеческим достоинством. Что еще? Полное истощение физических и нравственных сил? Мы не знали этого — и никто не знал и не знает, что думает и чувствует человек в такие мгновения,— а потому никогда не спешили с осуждением. В данном случае страшно было, что все происходит на глазах, словно это какая-то дьявольская сцена, но поделать ничего нельзя: танка не остановишь, за гусеницу не схватишься, И что ни кричи, за грохотом мотора не слышно...

Но я ошибся. Метрах в пяти от воды из танка вылез и спрыгнул на песок водитель. Затем, уже в воду, которая доходила почти до пояса,— и старший лейтенант. Он стоял в воде и смотрел, как танк, посвечивая желтым глазом и заворачивая узенький манжет пены вокруг башни, скрылся в глубинах Дона и там, в темноте и тине, замолк. Прошло еще несколько секунд, и вода снова угладилась до зеркального блеска. Тогда старший лейтенант шагами вымерил расстояние от левой гусеницы до моста — мы догадались, что надеется когда-нибудь вернуться за машиной, упрямый человек! — и вместе с водителем перешел мост. Через пять минут они уже исчезли за домами Вешенской, ушли в степь, над которой начинало дрожать водянистое марево испарений.

На высоту за Доном выкатилось солнце.

Майор Доломанов — на мой взгляд, совершенно некстати — улыбнулся:

—        Ну?

—        Ужасно! Кажется, собственную спину подставил бы этому танку.

—        Не по существу!

—        А что по существу?

—        Федор Сыромятников. Этот повоюет! Хотел бы я' видеть немца, который попадется ему на пути... Что ж, зови своих саперов, начнем тюкать помаленьку...