Расстрел на рассвете (продолжение)
Но «потюкали» мы мало, и то без всякой пользы. Днем, вскоре после полудня, немецкая авиация четырьмя заходами атаковала лесок под Базками. Заполыхал бензин из пробитых баков и канистр, начали рваться снаряды, мины, патроны на грузовиках, бомбы на прицепах. Даже берег вздрагивал от толчков, и по Дону шли мелкие злые волны. Я видел пожар Смоленска, когда дым вкручивался едва не в перистые облака и на тротуары стекало каплями оконное стекло, но там не было такого ужасающего, парализующего нервы грохота, такого ощущения, что земля разверзается и ты проваливаешься прямо в вулкан. К вечеру песчаный, прямо для пляжа созданный берег почернел, покрылся копотью, а уцелевшие в роще ракиты светились, рассыпая искры, как воткнутые в землю головешки. На мост выходили, выползали раненые и обгоревшие. И у девушек из медсанбата, которые их принимали, были безумные глаза. Ординарец принес мне котелок супа, но я вылил его на землю — не мог есть, не мог разжать зубы.
Вот где, по мнению комиссара, должен был я, чтобы не стать «ненормальным», урвать два часа для сна. Он не видел ничего этого, пришел в сумерках с Хопра — был со второй ротой на рекогносцировке,— и я не Стал ему ничего говорить. К тому же он уже спал. Сладко спал, легко посапывая, а сверху на него сеялся и сеялся песок. Слушая, как время от времени вздыхает за полуприкрытой дверью часовой — молодой парень, которому зевота сводит скулы,— улегся и я. И на меня сразу, как нечисть из гоголевского «Вия», навалилась темная клубящаяся дрема — шли ко дну черные танки, черные ракиты повисали между небом и землей вверх корнями, черные столбы воды накрывали меня с головой. Наверное, я кричал во сне — тогда это случалось со многими,— но сам себя не слышал. Разбудил меня ординарец: прибыл еще один посыльный из штадива с приказом выслать вторую роту для строительства наблюдательного пункта в песках под Во-лоховским. Утверждали, что в этом хуторе жил старик, который явился прообразом деда Щукаря в «Поднятой целине», но меня интересовали сейчас пески, только пески. Копать там легко, крепить —чертова работа. Солдаты второй роты, намученные жарой и дальней дорогой, спали мертвым сном, но даже в таком положении можно было кое-что узнать о характере каждого: те, что поосторожней, устроились в примитивных землянках и щелях — все защита при внезапной бомбежке; те, что побеззаботнее, со склонностью к лихачеству, разметались прямо на траве, на которую уже стала выпадать роса. На всякий случай надо было запомнить: осторожные незаменимы в наблюдении, в подготовке переправы, не брякнут наобум, не сделают тяп-ляп, а лихачи хороши в разведке, в бою с быстрым маневром. Нам многому пришлось учиться прямо на войне.
Рота ушла. А мне что, досыпать? Но в пять расстрел... На какое-то время, занятый хлопотами, я забыл о кем, а теперь, когда вспомнил в одиночестве, стало еще больше не по себе. Неподалеку среди ольховых пней и крапивы булькал ручей, выбегающий из небольшого леска, вода в нем родниковая, ледяная. Стянув гимнастерку и майку, вымылся до пояса, закурил, присев на бревно, и опять вспомнил Вадима Шершнева, который должен — я зажег спичку и посмотрел на часы,— должен через один час двадцать пять минут умереть. Темный шатен с блестящими живыми глазами, ладный фигурой, улыбчивый и подвижный, он обещал стать великолепным экземпляром мужчины. И я понимал молодую женщину на танцплощадке в Армавире, на которую он сразу, едва взглянув, произвел неотразимое впечатление.
Там, на танцплощадке, я с ним и познакомился. Я пришел туда один, когда майский закат переходил в сизоватые сумерки, и он сам подошел ко мне: «Я видел вас в штабе, вы командир нашего саперного. Фронт далеко, девки близко, верно? Вон там танцуют две огневые брюнетки, давайте разобьем». От него изрядно попахивало самогонкой, но, когда выпадал случай, мы все не чурались ее, так что ничего необычного в этом и не было. Часов в одиннадцать, когда надо было уходить в лагерь, что в трех километрах от города, он сказал: «Я Люсю провожу, а там видно будет». Люсю он проводил, но з лагерь вернулся только утром. Встретил я его дня через два: он сидел в жидкой придорожной посадке, а по бурому прошлогоднему жнивью с черными пятнами осеннего пала, рассыпавшись цепью, лениво брели солдаты. Увидев меня, комбат помахал рукой:
— Привет, капитан! Заходи — гостем будешь. Я присел. Закурили. Он засмеялся:
— Вот учу героев от сохи и станка топать на Берлин. А они и ходят, как спутанные. Тебе не случалось пахать?
— Случалось.
— Мне — нет. Но знаю, при слабосильном тягле урожая не жди. Теоретически правильно?
Не встретив отклика — шутка его мне показалась циничной и бестактной,— Вадим вздохнул:
— А за Люсю старик с меня стружку содрал! — Комдив?
Нет, до него не дошло. Полковник наш. И чего фыркает, не понимаю! Сам не может и другим не дает. Но я его слабину знаю, умасливаю. Выстрою к его приходу батальон по струнке, лечу, как бес, руку с отлета к пилотке, вытянусь, вроде балерины на пуантах: «Так и так, во вверенном мне батальоне...» У него и Христос босиком по сердцу — топ, топ. Служака! Из тех, знаешь ли: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов...»
— А это плохо?
— Нет, почему же! В свое время, на своем месте. Молодых не понимает.
— А тебе за самоволку благодарность объявлять, что ли?
— При чем тут благодарность? Не обращать внимания, как на мелочь- Разговор мне не нравился — с экивоками разговор,
с двусмысленностями. А на самого Вадима Шершнева я смотрел не без зависти: подтянут, вышколен, форма сидит как влитая, гибок, быстр. Кадровик, только что из училища! А мы, те, что пришли из гражданки, в новой нашей форме выглядели первое время ряжеными, мешковатыми, тюхами-матюхами. И в приказаниях наших маловато было безоговорочности, твердости, того и жди, что за командой «Марш!» будет прибавлено: «Пожалуйста». И внутренне мы терзались, догадывались, что солдаты все замечают и посмеиваются над нами втихомолку. Над Вадимом Шершневым не посмеются!
В мае дивизия проводила маневры — она, кстати, так и не закончила их, была срочно отправлена на фронт. В первую же ночь одна из рот заблудилась: связь была плохая, без телефонов и раций, на своих двоих, а ночь лунная, призрачная, с размытым горизонтом и стертыми ориентирами. Под закат, заставляя вздрагивать, из-под ног черными ракетами выносились перепелки, в придорожной посадке исходили свистом соловьи, сиреневыми облаками всплывали в небо холмы Закубанья. Отыскивая пропавшую роту, я часа два бродил среди посевов, а потом вышел к берегу реки, где в садах текла сметаной и одуряюще пахла белая акация,— вот когда впервые стала мне понятна щемящая тоска излюбленной белогвардейцами песни «Белой акации гроздья душистые»! В конце концов, уже проклиная и призрачный лунный свет, и дурманящий запах акаций, а заодно переулки, плетни, собак, я наткнулся на «ставку» Вадима Шершнева. Комбат ужинал у костерка, разведенного прямо в саду.
— Ага, попался! — обрадовался он.— Беру в плен по законам военного времени. Что бродишь, изображая привидение?
— Роту потерял. Ищу.
— Плюнь, никуда не денется. Ты посмотри, ночь какая, может, больше такой нам и не выпадет. Не ночь, а опера... Поешь вот, и пойдем.
— Куда?
— Я тут медсанбат разведал. И есть там три или четыре сестрички — гурии для правоверных! Особенно одна,.. У них там и антисептик найдется, сиречь спирт.
— Нашел чем заниматься!
— А что? «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». В раю, брат, из соотечественниц одна Варвара-великомученица, не шибко разгонишься...
— Иди, если охота. Я — нет.
Вернулся он часа через полтора, разбудил меня только для того, чтобы сообщить:
— Я ошибся. Там не гурии, а фурии. Через брезент язвят и лают, в палатку ходу не дают. Языки же у них — можно вместо хирургического инструмента употреблять.
Я ничего не ответил, от усталости было ни глаз, ни губ не разлепить, а капитан, выпустив еще очередь острот, плюхнулся рядом со мной на траву и уже через секунду захрапел. Так я его и оставил на рассвете и снова нос к носу столкнулся с ним лишь в эшелоне. Железнодорожный путь дивизии первоначально лежал через Батайск на Миллерово, но немецкая авиация разнесла Лихую, и наши транспорты повернули на Сталинград. Там мы простояли часа три, с одиннадцати до четырнадцати, и Вадим Шершнев чуть не опоздал к отправлению. Он был пьян совершенно, когда лыка не вяжут и родную мать не признают, но бушевал и отбивался — его насильно втиснули в теплушку. И даже не в командирскую, а в хвост поезда, к зенитчикам.
Перед вечером, проснувшись, но не проспавшись, он, завидя меня, стал кочевряжиться:
— А, начальник эшелона! Дорожный главком! Вопию и рыдаю — виноват, проштрафился...
— Брось паясничать, комбат!
— Эх, капитан, на ступеньку выше залез — и уже поучаешь! А ты мне скажи: куда ты нас везешь? Знаешь? Нет, не знаешь... И никто не знает... Лихая — чик, Миллерово— чик... Потому живи... Баба подвернулась, рюмка— хватай, пока другие не перехватили.
— Спи.
— А я не хочу... Я думаю... Ты, я, они — кто? Временная затычка к бочке... Думаешь, до Берлина дойдем? Я — нет. Ты — тоже нет. А кто дойдет, не знаю... Может, тот еще не родился.., давай песни петь: «Догорай-горай, моя лучина...»
— Раскиселился,— констатировал адъютант—А ну, взяли!
Мы засунули Вадима Шершнева, как сырой тюк, на нары. Некоторое время он еще возился на соломе и что-то бормотал — за стуком колес не разобрать,— затем уснул. Увидел я его в Арчеде. Только что взошло солнце, начало пригревать, но из степи тянул ровный, напористый ветер, принося запах полыни и сырой земли, а на западе поднялись перистые облака, обещая перемену погоды. Паровоз, временами пуская пары, отращивал белые усы, помощник машиниста, хромой сухощавый человек в замасленной робе, разговаривал со старой стрелочницей, закутанной в деревенский платок. Лица у них были усталые, озабоченные. А невдалеке слонялся Вадим Шер-шнев, собирая какие-то невзрачные цветочки,— он снова был свеж и подтянут, словно ничего не случилось.
— Вчера я много мякины намолол? — улыбнулся он, поздоровавшись.— Как напьюсь, так и несет...
— Было.
— Понимаешь, старого товарища встретил, только что из госпиталя. Руки— как не бывало... Ну, с горя взяли сверх боекомплекта. Посмотрел на меня пристально, спросил: —В донесение включал? Как ЧП?
— Нет. Пока.
— И не стоит... По-человечески... И себе же лучше: чистеньким прибудешь, без происшествий. В образец поставят. Начальник эшелона без происшествий — тоже этап по службе.
Я разозлился:
— Ты, капитан, начинаешь мне надоедать пустословием. Между прочим, я в армии временно, отвоюю, форму сдам — и привет. Если жив буду. Это вам, кадровым, надо об этапах по службе думать, о генеральстве мечтать. Для вас это профессия...
Почувствовав, что разговор вышел за рамки шуток, он промолчал и ушел в вагон. А я, остыв, решил никому ничего о происшествии не докладывать. Подумал утешительно для своей совести: «Перемелется — мука будет».
Высадились мы на станции Филонове и, пройдя около полутораста километров степью, прибыли на Дон в районе Вешенская — Еланская — Холер. Никому и в голову поначалу не приходило, что тут и воевать придется, думали, получив оружие, что будем доучиваться, что входим в какой-то особо глубинный резерв. Но дней через десять иллюзиям суждено было рассеяться. В деревянной школе станицы Вешенской, неподалеку от дома Михаила Шолохова, состоялось совещание командиров частей. Столы и парты в школе уже покрылись пылью, сквозь пыльные стекла окон пробивалось солнце, брусками топленого масла лежало на щелеватом деревянном полу. Влетев з раскрытую форточку, бились о стекло два или три шмеля, нагоняя сонливость. Их назойливый зуд, вероятно, отвлекал мысли рыжеватого, невысокого роста генерала, излагавшего обстановку, потому что он вдруг сказал: «Можно было и окна открыть. Впрочем, сойдет итак» — и продолжал рассказывать о прорыве немцев под Харьковом и в Донбассе. Заключил он неожиданно: «Кроме той, что вы занимаете своей дивизией, земли для вас позади нет. Вопросы есть?» Вопросов не было.
Когда генерал уехал, командир дивизии сказал:
— У немцев губа не дура.., Разрезают нас пополам и с военной точки зрения, и с экономической -— где голова, где ноги. Кто думал, что мы прибыли сюда на казацких харчах жиры нагуливать, самое время очухаться.
Начали расходиться. В толкотне у крыльца я встретил Вадима Шершнева.
— Поздравь,— сказал он,— иду на высоты за Базки плацдарм держать. Вы меня видите, я вас нет... потому что вы, как мокрицы, будете в лесочках копошиться. А я — на голом бугре, на виду у вселенной.
— Почему именно ты?
— Краса и гордость Войска Донского... Откуда я знаю? Приказали — и все. Жребий!
Задача батальона, по правде сказать, была трудная и, чего греха таить, опасная — прикрыть район переправы до эвакуации последнего солдата и последней машины. Весь остальной берег отдавался без боя—его было нечем держать. И Вадим Шершнев сел на высотах, и там я его видел в последний раз — если не считать одного из заседаний трибунала, куда мы были приглашены, но это уже позже.
В тот день я занимался рекогносцировкой у Дона, а заросли там не приведи бог — гущина осокорей, лозняки, перевитые ежевикой, промоины, паутина на сухих деревьях, бурьяны. И духота вдобавок. И комары. И слепни. А потом километра четыре ехал верхом, и лошадь была костистая, тряская. И спотыкалась. Может быть, она никогда не ходила под седлом, может быть, я в казаки не годился начисто. Или мы оба выступали не в своих ролях.
Во всяком случае, я был изжеван и разбит так, что казалось, все у меня внутри начинает рассыпаться на составные части. Однако в Вешенской не только передохнуть, но и пообедать не довелось: дивизионный инженер, ссылаясь на комдива, приказал мне проверить с инженерной точки зрения оборону батальона Вадима Шершнева. Дело уже пошло к вечеру, в степи, накаленной за день, волочились хвосты пыли за машинами и тягачами, уходившими к переправе. У горизонта иногда виделись немецкие бомбардировщики, но к нам не сворачивали, шли на какую-то другую цель. У нас оставался только постоянный сторож — «рама», которая, почти неразличимая в белесом небе, совершала по кругу свои разведывательные вояжи.
В общем, обстановка была спокойная, и я без помех обошел позиции батальона. Потом зашел на командный пункт. Он мне не понравился — узкая, едва повернуться, землянка, прикрытая ракитовыми сучьями, без всякой засыпки.
— Для суслика строил? — спросил я у Шершнева.
— Да я только сплю тут А жизнь — под солнцем и луной.
— Окопы тоже на живую нитку. Иные даже ходами сообщения не соединены. Ты воевать сюда пришел или загорать?
— Да не разводи ты бюрократию, капитан! Я кадровый военный, боевой устав знаю. Но ведь и смекалка должна быть!
— И что ты смекнул?
— Что воевать всерьез мы здесь не собираемся. У нас даже артиллерии порядочной нет, только противотанковая. И это только во-первых.
— А во-вторых?
— Во-вторых, не хочу строить оборону для немцев — придут и сядут на готовое. Пусть сами потеют, я им не батрак.
— Как знаешь,— сказал я.—Мне в дискуссии с тобой входить времени нет. Доложу.
— Доносик? Я понимаю, что ты привык в гражданке строчить входящие-исходящие, но тут ведь война. Может, учтем, а, капитан?
— Нет, не учтем,
Он посмотрел мне в глаза, усмехнулся, сказал примирительно:,
— Ладно, поработаем. Черт с ней! Мне чужих мозолей не жалко, я-то сам копать не буду. А ты там не очень нажимай. Заметил, дескать, некоторые упущения, дал указания, принять! к исполнению... И пойдем поужинаем. Не бойся, спиртного не будет, одно молоко. По степи брошенные коровы бродят, а тут у меня дояр нашелся... Ужинать я не стал, но дивинженеру доложил примерно в этом роде: «Некоторые упущения, даны указания, приняты к исполнению». При этом я был совершенно уверен, что Вадим Шершнев, как говорится, до центра земного шара закапываться наверняка не станет, но и не подведет— в конце-то концов он малый не дурак, понимает, что за прорехи придется расплачиваться собственной шкурой. Но и при всех смягчениях меня не покидало некоторое чувство вины перед Вадимом — словно я все же пытался ему подставить подножку, набрасывал на него какую-то тень. А ведь опыт войны был и у меня самого не больше — без году неделя. Кстати сказать, не понравился, как я узнал, мой доклад и командиру дивизии — он, как многие другие любил Видима Шершнева и считал, что из него выйдет прекрасный боевой офицер. И поэтому, вероятно, так получилось, что, когда майор Доломанов сообщил комдиву мои соображения, тот хмыкнул: «А не фантазер у тебя комбат саперного?»
События как будто подтверждали такое мнение комдива. Спустя сутки немцы атаковали позиции батальона, бросили несколько танков, но батальон выдержал и даже не понес значительного урона. Поскольку для дивизии это была первая стычка с немцами и они убрались не солоно хлебавши, да еще потеряв два танка, в полку и в штабе дивизии наметилось приподнятое настроение. Поговаривали, что наиболее отличившихся солдат и офицеров представят к награде, Вадима Шершнева— тоже.
Но гром этой победы, имевшей больше моральное, чем военное значение, раздавался всего одни сутки.
Назавтра с утра, узнав, что о его храбрости говорят в дивизии и вроде собираются представить к ордену — а ордена тогда давались куда как туго! — Вадим Шершнев послал ординарца на левый берег Дона за «дымкой», местной самогонкой, которая по хуторам и станицам водилась в изобилии. Он считал, что такое дело —первый успешный бой — обязательно надо «спрыснуть», тем более что немцы, не преуспев в атаке, как сквозь землю провалились. Лишь много после, когда мы стали брать пленных, все стало понятно: бросая на первых порах все силы на главное направление, немцы не слишком заботились о флангах и наносили удары проходящими частями—лишь бы очистить правобережье. Так и получалось, что сегодня они атаковали батальон, а на следующее утро степь перед ними была пуста, хоть шаром покати, и только у горизонта висело бурое марево то ли боя, в котором погибали наши арьергарды, прикрывавшие отступление в глубину излучины, то ли пыли, взметенной ветром,— мы не знали. И солдаты шершневского батальона отсыпались лузгали подсолнухи да слушали, как посвистывают возле своих нор суслики. И вместе с ними слушал Вадим Шер-шнев и смотрел, лежа на спине, в белесое, выцветшее небо, истекающее зноем, и томился скукой...
Ординарец вернулся в час -— ходил в хутор за несколько километров от Дона, да и реку одолевал не по мосту, а переплывал на лодке выше, как повелел комбат: «Начальству глаза не мозоль, действуй, как в разведке!» Принес две бутылки, больше не достал — часть казачек выселили из фронтовой полосы, часть скрывалась в лесах, чтобы к ночи вернуться, хорошо, что бабка одна попалась с запасом — сидит дома, приказов не признает, твердит свое: «Моя смерть на пороге, искать не надо». В три часа Вадим Шершнев потребовал еще «дымки», но ее не было. Тогда он отыскал адъютанта, который, лежа на животе у окопа, колдовал над картой, сказал:
— Поскучай тут без меня, я — в штаб полка.
— Вызывали? — Да. Звонили.
— Зачем?
— Понятия не имею. Начальству виднее.
— Перегаром от тебя несет за версту. Ничего?
— Пока дойду, выветрится.
— Смотри сам...
— Смотрю...
Оставшись один, адъютант не переставал размышлять об этом внезапном звонке. Вызывать командира батальона, обороняющего плацдарм, на другой берег? Гм... Что-то он о таких случаях не слыхал и не читал. Другое дело—комиссар: того действительно вызвали сегодня утром на совещание. Но у него и другой круг обязанностей: должен снабжать батальон самой разнообразной информацией, которую по телефону не передашь, живет постоянно под градом вопросов. Ему без этого нельзя, хотя и в бою он со всеми вместе. С комбатом иначе. И к тому же он выпил,.. Так как сомнения не давали ему покоя, адъютант разбудил связного, который минут двадцать назад сменился и теперь видел первый сон в щели от бомбежек, спросил:
— Из штаба полка на твоей смене звонили?
— Нет.
— Припомни. Может, комбата вызывали?
— Нет.
— Память не заспал?
— Что вы!..
Еще больше встревожившись, адъютант лихорадочно решал: «Что делать? Сообщить в штаб полка? Но если комбат ушел без разрешения, худо будет, совсем худо. Послать вслед порученца? Но что он сможет сделать? Ничего. Вызвать по телефону комиссара? Но разговор станет достоянием связистов». В конце концов он написал записку комиссару, чтобы тот нашел и вернул комбата,— написал, не зная, что комиссару эта записка будет стоить крови. Вручая ее связному, наказал:
— Только лично! Если иначе нельзя будет, проглоти, но никому не показывай. И лети так, словно у тебя под босыми ногами раскаленное железо. Марш!..
Связной сделал все, что мог, но отыскал комиссара уже в конце дня, когда по Задонью, споласкивая серой водичкой перелески и накаленные дороги, полились сумерки. В ботинки связного, пока он мыкался между хуторами, натекал песок, ноги горели, словно он в самом деле шел по раскаленному железу, от голода подвело живот. Он надеялся передохнуть, выпросить у какого-нибудь солдата хоть кусок хлеба, но комиссар вручил ему коротенькую записку на листке блокнота и приказал возвращаться. Он с укором взглянул на комиссара, но тот, жилистый, длиннолицый, со впалыми щеками, склонился над планшетом, засовывая блокнот; в спешке это не получалось— мешали карта и книги, и комиссар тихо выругался. И больше ничего.