38t: (Default)
[personal profile] 38t

Все, что последовало за этим, может быть передано в самой сжатой, почти телеграфной форме. События налезали одно на другое, как вагоны во время крушения. Перед закатом немцы атаковали батальон Вадима Шершнева, обрушив основной удар на правый фланг. Это была какая-то мотомехчасть, появилась она внезапно, и положение сразу стало крайне тяжелым. Адъютант, взявший на себя обязанности командира, был в первые же десять минут тяжело ранен осколком мины. Батальон остался без управления, и лишь выдержка командира второй роты, сумевшего вызвать поддержку артиллерии с левого берега, предотвратила полный разгром. Но третья рота была уничтожена почти полностью — полнокровная, хорошо укомплектованная, не побывавшая ни в одном серьезном деле рота. Лишь далеко за полночь удалось собрать десятка три раненых, а убитые, главным образом молодые солдаты в возрасте девятнадцати — двадцати лет, остались до утра лежать на склонах высоты — их некому было убирать и хоронить. Ночь была суховейная, без росы, и живыми казались только звезды и цикады.

В десять часов пятнадцать минут на дороге неподалеку от штаба полка подобрали раненого комиссара батальона. Рана была не смертельной — пуля попала в бок, проломила ребро, не задела важных органов,— но сильно кровоточила, и комиссар то и дело впадал в беспамятство. Он едва мог сообщить, что все случилось в одном из домов хутора Г., куда он пришел в поисках комбата,— тот уже натоптал сюда тропинку, захаживал и прежде, когда батальон стоял на левом берегу Дона. Драма разыгралась без свидетелей: хозяйку, пожилую женщину, дня три назад вывезли в тыл, а ее дочь, статная ясноглазая дивчина, с щемящей проникновенностью певшая «Ой ты, Галю, Галю молодая», спряталась у соседей. Она убежала, когда, выйдя в чулан за салом для капитана, услышала в доме выстрелы и крик. Комиссар полка и два солдата нашли в пустом доме перевернутый стол, битые тарелки на полу и среди осколков и остатков закуски пистолет Вадима Шершнева. Без кобуры. В одиннадцать часов отыскали его самого — спал на соломе в сарае. Он не мог идти, висел на руках у солдат и бормотал что-то нечленораздельное— был мертвецки пьян.

Я узнал об этом утром от майора Доломанова.

—         Слыхал новости?—спросил он.

—         Слыхал. По телеграфу «длинное ухо».

 

—        Что думаешь?

—        Крепко пощипали. Роту жалко. Но и то хорошо, что не сбили и не утопили в Дону весь батальон.

—        Я не о том.

—        О чем же?

—        О твоем приятеле Вадиме Шершневе.

—        Ранен?

—        Хуже.

—        Убит?

—        Хуже.

—        Шуточки,— засмеялся я.— Словесный блуд. Хуже не бывает.

—        Бывает. Слыхал ты что-нибудь о переселении душ? Вот ты умираешь, а твой дух в свинью втискивают — хватай дерьмо и хрюкай от удовольствия в грязи. Как?

—        Противно. Мистика обычно бывает куда поэтичней.

—        Еще противней наоборот — когда в человека зверье набивается, свинья в том числе. И это, к сожалению, не мистика, одна из сторон реального бытия. Как рудиментарный отросток — остаток хвоста... от зверья же ведем род свой.

—        Самое время заниматься дарвинизмом... Что произошло?

Он рассказал. Я не поверил. Не мог поверить. Не имел силы поверить.

Потом один раз я присутствовал на заседании военного трибунала. На дневном. 3 маленькой деревянной школе хутора Г., начальной, на три класса. Стены оклеены Грубой бумагой, которая и от рождения вряд ли была белой, а теперь выцвела от солнца, пожелтела, пошла селедочными пятнами. На партах, выкрашенных темно-коричневой краской, лежал слой пыли — она мертво отсвечивала в полосах света, падавших из двух небольших окон, в которых так от зимы и сохранились двойные рамы. Присутствовавшие на заседании командиры сидели за партами, неловко подогнув ноги, некоторые чертили пальцами по пыли замысловатые узоры или рисовали штабные обозначения танков, окопов, наблюдательных пунктов, стрелы наступлений и ретирад. Словно они работали над оперативными картами. Я готов был поклясться, что они предпочли бы сейчас находиться где угодно, хоть в бою, только не здесь — большинство даже не поднимало глаз, чтобы не встретиться взглядом с обвиняемым. В левом :углу с часовым за спиной сидел на табурете, также крашенном в коричневый цвет, Вадим Шеришнев, Вместо щегольской шерстяной гимнастерки на нем была обыкновенная хлопчатобумажная, сильно поношенная, и поверх нее темный, заурядный штатский ватник. Лицо его уже потускнело, словно и на него, как на парты в пустующей школе, навеялся слой пыли. Но больше всего поразили меня его глаза —они были безжизненны, невыразительны, словно стекла в покинутом доме, только без крестовин. Я встретился с ним взглядом, зрачок в зрачок, и могу поклясться, что он не узнал меня.

Допрос вел очень пожилой полковник с совершенно белыми висками и лицом, иссеченным мелкими морщинами,— председатель трибунала. Среди судивших он выглядел самым усталым.

—        Почему вы покинули батальон?

—        Н-не... не знаю.

—         Поставим вопрос иначе: какую цель вы преследовали, покидая батальон?

—        Я не думал, что немцы будут атаковать.

—        К немцам мы еще вернемся. Что вам нужно было на этом берегу?

—        Я перед этим выпил. Просто так, от скуки. Захотелось еще,..

—        Вы понимали, что это значит в боевой обстановке?

Один человек не решает...

—        Я имею в виду устав, а не ваши к нему комментарии.

—        Это тяжелый проступок- Полковник морщится. Глаза его задумчивы и грустны,

и мне начинает казаться, что вся эта процедура для него так же мучительна, как для нас, командиров частей, присутствующих здесь не по доброй воле, а по приказу.

—        Почему вы решили стрелять в комиссара?

—        Н-не... помню.

—        Он вам сказал что-нибудь?

—        Кажется... Точно не помню.

—        Постарайтесь вспомнить.

—        Он сказал, что надо идти в батальон.

—        И что же?

—        Видимо, я отказался.

—        Точнее. Форма отказа.

—        Я послал его к... Выругался.

 

—        Дальше.

—        Он сказал, что я дезертир и..,

—        И?

—        И трус... как будто так.

—        Разве это неправда?

—        Нет... То есть после первого боя мне было муторно, но бежать я не собирался. Прошу поверить. Я хотел отпустить нервы и выпил... Но дезертировать я не собирался.

—        И после этого вы стали стрелять?

—        Не помню. Это могло быть только случайно. Возможно, я хотел его попугать, но пальцы уже не слушались...

—        Пистолет был в кобуре?

—        Нет... Я еще раньше положил его на стол.

—        Для чего?

—        Мне было не по себе... Один, тишина. А немцы диверсантов сбрасывают...

—        В каких отношениях были вы с дочерью хозяйки?

Молчание.

После окончания заседания я некоторое время — нам было по пути — шел вместе с председателем трибунала. Солнце сильно сползло книзу, песчаная улица хутора, днем почти белая, уже порыжела, а танковые и автомобильные колеи, которыми она была иссечена, выглядели теперь синеватыми шрамами на нездоровой коже. Две наши тени, длинные и уродливые, качались, ломались на стенах домов и плетнях.

—        Неприятная картина, а? —вздохнул полковник.— А сколько их, таких... И в полях тоже — роем, буравим, рвем. Хорошо, что земля своего голоса не имеет, от стона душа заледенела бы. А что делать нам остается?

—        Да, конечно...

—        У вас, у молодых, заживет. Мне хуже — второй раз. Вот на такой предвечерней улице в гражданскую войну однажды чуть и душу богу не отдал: вывернулся откуда-то из леска разъезд белых, рожи потные, пьяные, из-под копыт песок красным огнем... Молоденький офицер на сером коне, ладный такой звереныш, как рысь, едва шашкой не достал — хорошо, что за плетень успел свалиться, только по сухой золе «р-р-р». Пулю получил в мякоть ноги. Оно и добили бы, да по хутору тревога пошла, стрельба поднялась... Тогда думалось: ну, мы свое кончаем, другим заступать. Не выходит вот... Уже, знаете ли, тело покоя начинает просить, но не деется и не дается. И душу вот вдобавок рви с коллегой вашим...

—        Скажите, товарищ полковник, в чем тут суть? За гул? Трусость? Случайный шок?

—         А я и для себя не во всем разобрался. Не подходят тут упрощения.

—        А все же?

—        У вас вот, по вопросам судя, прямолинейно все: загул, трусость, шок... Правильно? Как будто правильно. Да только вы от личности идете, от ее единственности. А личность-то эта в стеклянной банке выращена, что ли? Она комплекс, произведение от разных множителей, В этом вашем Вадиме Шершневе разными величинами, не считая водки и девок, сидят папа, мама, дядя, учитель, приятель, комдив, вы, я... Да, и вы и я! Сказочку «Пятачок погубил» случайно читать не доводилось?

—        В детстве. Стара.

—        Вот именно, вот так... Мы все новую мудрость днем с фонарем ищем, а старый опыт, цены его не учтя,— побоку, побоку! Мол, батьки да матки наши лаптем щи хлебали, пням молились — значит, не пример и не указ... Лихо обобщаем! А вот дельный садовник, к примеру, поумнее будет: яблоко-то повкуснее и покрепче он тоже норовит вырастить, путей к тому ищет, да притом яблоньку и окапывает, как дед еще делал, и побелит известкой, чтобы всякая дрянь не лезла, и сухой или ненужный сучок обрежет, крону формирует... Так-то вот! Не очень я мутно излагаю? Притомился...

—        Нет, ничего. Скажите, ранение комиссара — это случайность или умысел?

—        Трудно сказать. Шершнев, собственно, был невменяем, а оружие и у трезвых иногда стреляет не к поре. Так что это ничего не проясняет и не меняет. Главное —сломался, изнутри расползаться стал. Но, кажется, я опять в психологию ныряю... Уж простите, в печенках все это у нас сидит — у тех, кому и резать потом по крупному приходится, и совсем дерево валить, и корчевать да же. Режешь, и мучаешься, и думаешь: а без этого нельзя? Чтобы совсем — вряд ли пока что, а убавить можно. Если б не только знаниями набивать человека, а с самого на чала и разумные нравственные пределы ставить — сюда нельзя, стоп! И в рефлексах это закрепить, в ре-фле-ксах! Мы же иногда больше на словеса уповаем, на уговоры, на, извините, сюсюкающие поучения. Может, я старый ворчун, по-вашему, пережиток, а только я к беде ближе стою и так думаю: не пойдет у нас на сюсюканье дело — особей, даже любопытных, наплодим, а целое по швам затрещать может... Вот этот Вадим ваш...

—        Почему мой?

—        Ну, наш... Даже вернее... Вадим этот — кто он? Эгоист, себялюбец, своеволец. Ни товарищей он по-настоящему не любит, ни профессию...

—        Позвольте, как же профессию? Кадровый военный.

—        Да?

—        Разумеется. Он сам подчеркивал это.

—        Именно сам. А профессия эта для него —прибежище. Сначала он писателем хотел быть, журналистом — на худой случай, но не хватило чего-то: то ли таланта, то ли трудолюбия. Решил в инженеры податься, в электротехнический институт — на экзаменах срезался. И тут подвернулось военное училище... Так и появился на свет комбат Вадим Шершнев, надежда и любимец прямых и непосредственных начальников... Личность без заводной пружины... Ну, извините за болтовню, у меня это вроде отдушины— давление снимает... Горькая ведь это служба— судить. Прощать, добрым быть —полегче, да и ответственности за жизнь человеческую поменьше...

Помолчал мгновение, глядя на дорогу, прибавил:

—        А может, оно и глубже все, сложнее... Может, и я, как долбленка на грозовой реке, по гребешкам прыгаю... Будьте здоровы и удачливы...

На том разговор наш и кончился. Полковник ушел к себе на квартиру, а я — в штаб. Теперь я еще раз перебирал все это в памяти, сидя над родниковым ручейком, лепетавшим что-то свое по корневищам ольхи и зарослям крапивы. И даже не сразу заметил, что ручеек вроде замутился, вроде подернулся паутиной — это стал подниматься над ним туман, сырой и знобкий. А сквозь кроны дубов и ракит начинало проступать слегка порозовевшее небо. В нашей землянке загорелся фитиль над снарядной гильзой, и было видно, как надевает и затягивает офицерскую «сбрую» — пояс и ремни — комиссар. Через несколько минут он вышел, раза два присев и выкинув руки, направился к ручью, увидев меня, окликнул:

—        Аленушку изображаешь, капитан? —- Да так курю.

—        Размышления о бренности бытия?

—        Вроде...

Комиссар постоял, подумал, спросил:

—        Слушай, ты не можешь меня куда-нибудь послать?

—        Могу.

—        Куда?

—        К чертовой матери.

—        Далековато... Я бы предпочел переправу.

—        Не хочется на расстреле присутствовать?

—        Да... И заслужил он, а свербит в нервах.

—        У меня тоже. Но — приказ.

—        Да, приказ... Ну ладно, ополоснусь сейчас, и двинемся мы на кухню. Повара небось уже зашевелились, а живым жить надо. Хоть чайку попьем, чтобы не курить натощак. Да еще и неизвестно, доведется ли завтракать и обедать — каша, брат, становится все круче. Вчера листовочку подобрал — фрицы уже в Донбасс зовут, уголек добывать. Свободу обещают и хлеб, только про зарплату чего-то молчат. Скупятся. И зря: в соблазнах нельзя скаредничать, у дьявола опыт перенимать надо...

Попив чаю—он был едва теплым и, настоянный с вечера, отдавал сенным отваром,— пошли к школе. Сначала тропинкой вокруг мельничного пруда, где иногда солдаты ловили маленьких черепах и ради развлечения подсовывали их под головы спящих, затем по улице, той самой, где мы беседовали с полковником. Сейчас она была серой, хотя сумерки рассеивались все быстрее, как муть в быстрой реке. Возле школы уже были начальник штаба дивизии, два командира полка, начарт, командир зенитчиков. Курили. Только потому, что молчать вроде неудобно, пытались завести общую беседу, но разговор получался односложный.

—        Дождика бы. Пыль прибить.

—        Да... А то каждая машина хвост тянет, за тридцать километров с воздуха видна.

—        А у зенитчиков гайка слаба.

—        Если вообще есть... Переправу проворонили.

—         Зенитками все небо не закроешь. Истребителей нет.

—        А немцы сплошь вышли на Дон. От Громков до Матвеевского.

—        Не до Матвеевского, а до Серафимовича.

—        Окапываются. Не без страха живут.

—        А кого им бояться? Нас? У дивизии фронт пятьдесят километров.

—        Так-то так. А все присос на боку. Саднит...

И ни от кого ни слова о том, что должно было произойти. Можно было подумать, что всех интересуют только практические, будничные, даже без попыток заглянуть вперед, дела войны. Однако это только так казалось. На самом деле то, что должно было произойти, волновало каждого и каждого по-своему касалось, но говорить об этом почему-то полагалось неудобным, и подлинные чувства маскировались ничего не значащими фразами. Без четверги пять собрались все, в общей сложности около двадцати человек, и молчаливой толпой пошли к месту казни. Это был совсем небольшой, не болотистый, но мокрый, низинный лужок, открытый в сторону школы и окруженный с остальных трех сторон сперва каймой низкого кустарника, а дальше молодым леском — тонконогим осинником с вкраплениями берез. Посреди лужка чернела могила могила с коричневым бордюром торфянистой земли, выброшенной при рытье. Мы все по очереди проходили мимо нее, и я заметил, что на дне уже поблескивает вода, хотя могилка была, безусловно, свежая. Появился командир дивизии, бледный, видимо невыспавшийся, хрипловатым от внутреннего напряжения голосом приказал построиться. Мы подравнялись быстро и молча, спиной к восходу, лицом к могиле.

Два конвоира привели и поставили у края могилы — спиной к ней — Вадима Шершнева. На нем была та же хлопчатобумажная гимнастерка, тот же расстегнутый поношенный ватник, а на голове черная кубанка с выцветшим синим верхом. Руки у него были связаны за спиной. Лицо его было серым, будто перед этим притерли кожу золой, но спокойным. Он смотрел прямо перед собой, в сторону школы, где его судили, не разжимая губ, все время как бы что-то глотал, и сквозь расстегнутый ворот гимнастерки видно было, как выпячивается и западает кадык. Только этот движущийся кадык, казалось, и жил, все остальное словно одеревенело в нем, умерло до того, как раздался выстрел. Прозвучала команда:

« Смирно!»

В мертвую тишину упали слова приговора, Раздельные, сухие, беспощадные. Безумная надежда вспыхнула во мне — вот сейчас чтение приговора кончится, наступит пауза, а затем: «Но, принимая во внимание...» И все мы вздохнем с облегчением, и без тяжести на душе взглянем друг другу в глаза, и разойдемся по своим местам, чтобы продолжать эту битву, в которой пока что дела шли от плохого к худшему... Но в прозрачную зеленоватую тишину, такую плотную, что мы казались сами себе запаянными в толщу стекла, упали другие слова: —• Приговор привести в исполнение! Я думал, что расстреливать будут солдаты из винтовок. Но солдат не было, даже те, что привели осужденного, ушли. Зато, скосив глаза, справа от себя и на шаг впереди строя я увидел пожилого коренастого майора, который, чуть расставив ноги, поднимал пистолет ТТ. Я обязан был смотреть, все видеть — для того находился здесь,— но не мог, закрыл на мгновение глаза. И это также стало потрясением: я вдруг вспомнил рассуждения председателя трибунала о «сомножителях», и мне показалось, что рядом с Вадимом Шершневым стоят еще какие-то фигуры, смутные, плохо различимые, и дуло пистолета в руках майора колеблется перед этим странным и страшным расслоением цели. Может быть, какую-нибудь из них тоже заденет пуля, обожжет пламя выстрела?.. Нервы, нервы... Никто не сумеет сказать, сколько мыслей может пронестись в голове человека за такое короткое мгновение — они летят быстрее света, в каких-то немыслимых сечениях и ракурсах, совмещая прошлое с будущим, козявку, ползущую по рукаву гимнастерки, со звездными безднами вселенной. Можно все вспомнить и все представить, даже самое невероятное. Но даже среди самого невероятного не могло у меня тогда родиться предвидения, что двадцать три года спустя я снова приду в знойный полдень на этот лужок, что, шурша пересохшей, побуревшей от засухи уже в середине августа травой, буду искать и не найду могилку Вадима Шершнева — ни бугорка, ни ложбинки. Ничего. И только с полдесятка встревоженных овечек, отдыхавших в тени, вытаращат на меня добрые и глупые глаза, недоумевая; кто, зачем, чего ради тревожишь ты покой наш?

Раздался выстрел. Он казался тише, глуше, чем я ожидал.

Я открыл глаза.

Вероятно, предполагалось, что осужденный после выстрела запрокинется на спину и упадет в могилу. Но Вадим Шершнев падал лицом вперед — сначала, словно они стали ватными, обвисли плечи, затем руки, потом подломились ноги. Качнулась трава, брызнув сизой крупной росой. Пуля вошла ему в висок, он уже перестал жить, ощущать, понимать, но тело еще дрожало в конвульсиях. Раздался еще выстрел. Все было кончено.

Пришли два солдата с лопатами — не саперными, а обыкновенными, какими копают картошку по осени,— опустили тело в могилу и стали молча засыпать. Командир дивизии подал команду: «Вольно. Разойтись!»

И все стали быстро и молча расходиться —впереди был трудный, жаркий, полный неизвестности фронтовой день.


 

Profile

38t: (Default)
38t

June 2020

S M T W T F S
 123456
78910111213
141516171819 20
21222324252627
282930    

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 14th, 2025 10:03 pm
Powered by Dreamwidth Studios